Одесса пела
Это самое «всегда» не покрывает вечности. Это означает – до нашего – до моего – рождения. То есть – в незапамятные для меня времена. Это у всех так – и у детей, и у взрослых. Шестилетняя Лора Найдич спросила маму: – А Петр Великий был, когда я родилась? И услышав осторожно-отрицательный ответ, вздохнула: – А я так давно уже есть! Все мы так давно уже есть, и все, что было до нас, короче того, что произошло потом, в дни, часы, минуты нашего такого долгого и подробного существования. Думаю, понятие «Одесса» сложилось не при Пушкине, а в первые десятилетия нашего, идущего к финишу, века. Через Аверченко – помните, «Одесситы в Петрограде»? Пятнадцатый год, вероятно. Уже тогда слово «Одесса» было не просто название, но и определение. Характеристика. Иногда жестокая, как одесский ветер с моря, который не приносит ни смягчения, ни утешения. Иногда нежная. Все тут зависит от интонации, мимики и телодвижений. Восторженно-патриотическая (поднятые плечи и самодовольная усмешка); смущенно-снисходительная, дескать, «ну что вы от нее хотите?» (чуть-чуть разведенные руки); пренебрежительная: глаза-щелочки, брови скорбно подняты, губы сжаты в брезгливую ниточку или скривлены на сторону. Все проделывается одновременно, и человек сразу становится вам ненавистен. Похоже, я сразу даю вам понять, каково мое к ней, к Одессе, отношение. Это не совсем так. Моя позиция – чисто литературная. С музыкально-фольклорным оттенком. Я росла под частушки и песенки нэпа, они появлялись чуть не каждый день. Ну например: Вышла Зина из Музина И стоит у магазина. Колбаса так хороша, А в кармане ни гроша. Похоже, правда? Музин – потом он стал называться Муздрамин – это Одесская консерватория. Еще не прославленная, но мы, дети, уже знали Столярского – он проезжал по нашей улице на дрожках: старичок с развевающимися желто-белыми волосами. С ним всегда был маленький мальчик со скрипкой – Миша Фихтенгольц, будущий лауреат Первого Всесоюзного конкурса. Еще одна частушка: Говорят, из Ленинграда На Москву трамвай идет, За японского микадо Троцкий дочку выдает. Еще одна, тоже с тогдашними именами: В красоте-то я своей Оченно уверена, Если Троцкий не возьмет, Выйду за Чичерина. И припев: Эх, эх, здорово, Да эх, эх, ловко! Да эх, эх, здорово, Да ловко все ведь там! А где это – там? Никто не мог мне это объяснить. Только рукой махали куда-то в сторону. Эти частушки во дворе у нас не пели. Не думайте, что это было народное творчество – они исполнялись с эстрады, и их напевала моя мама и ее приятельницы. А позже были те песенки, которые еще и сейчас не забыты. Ну например, «С одесского кичмана – канали два уркана». Утесовская песня. Знаменитейшая его песня, изруганная, запрещенная, и все-таки однажды им исполненная, как рассказывают, в Кремле, по личному требованию товарища Сталина. Кто написал слова, кто – музыку? Не знаю. Помню только, кто спел эту песню первый раз у нас. Конечно же – отчаянная, веселая и ни на кого не похожая Берта Лазаревна. Это имя стало у нас нарицательным – из-за няни. Она Берту Лазаревну не любила. Когда я вела себя слишком громко, няня говорила укоризненно: настоящая берта-лазаревна! Я не возражала – мне-то Берта Лазаревна очень нравилась, хотя она и дразнила меня. Но – веселая и поет. А эту песню вы слышали? Служил на заводе Сергей-пролетарий, Был в доску сознательный марксист, Был членом Моссовета, Был членом татсовета – Ну, словом, безусловный активист. Жена же его, Манька, Страдала уклоном, Плохой между ними был контакт: Накрашенные губки, Коленки ниже юбки, А это безусловно вредный факт. И так далее. Потом долго ничего такого не пели – до самой «Мурки», до «У самовара я и моя Маша». Тридцать третий год. А дальше – все спускалось с киноэкранов. Никакой самодеятельности. Только в пятьдесят четвертом расхрабрились и запели про то, что «цветет в Тбилиси алыча – не для Лаврентий Палыча, а для Климент Ефремыча и Вячеслав Михалыча». Пели лирично, протяжно… Через два года прорвалась частушка: Огурчики, помидорчики, Сталин Кирова убил в коридорчике. Но еще до этого позвонила по телефону Ольга Берггольц и не спела – сказала: «О Сталине мудром, родном и любимом, закрытые письма народу поют». Это было лучше всякой песни. А потом пришли барды. А теперь не поют ни про политику, ни про политиков. Даже про Чубайса не поют. Право же, в нэп было веселее. Но мы, младшее поколение, через несколько лет вспоминали нэп гастрономически. – Мама, – спрашивала Полину Львовну маленькая Олечка, – а где теперь айсы? – Айсы? Аисты? Они теперь… – Не аисты – айсы. Такие белые, теплые… – Боже мой! – рассказывала Полина Львовна. – Я только тогда догадалась: она подразумевала сайки! Ребенок даже не помнит, как они назывались. Такой был в Одессе хлеб в годы нэпа: по пять больших саек в два ряда, выпеченных вместе. И покрытых семитатью. Что такое семитать – объяснять не буду, а то заплачу.
Была еще длинная
и интересная баллада – ее, кажется, и сейчас иногда вспоминают: «Ужасно
шумно в доме Шнеерзона, сацитахойшех прямо дым идет…» До сих пор не знаю
точно, что такое сацитахойшех, хотя мне это не раз объясняли, подкрепляя
слабое объяснение усиленной жестикуляцией. Но когда я ее услышала, она была
уже старая, старше меня. Как «Алеша-ша», как «Мама, мама, что мы будем
делать?» Похоже, тех времен, когда в Одессе каждую неделю менялись власти.
Во всяком случае, я эту песню помню столько же, сколько себя. Некоторые ее
слова отозвались в дальнейшей моей жизни – например, про невесту, которая
«фату мешковую одела и деревяшки на ногах». Фату я видела – на невесте,
в церкви, мешковую – значит, из мешка, ну а деревяшки на ногах? Мама,
объясняя мне, что это туфли на деревянной подошве, которые носили в голодное
время (так в Одессе называли военный коммунизм), заканчивала: И я услышала это лет через двадцать, в Ташкенте, где художник Ленфильма стал обувать эвакуированных актрис и не-актрис. Его обувь стала модной – называлась – «туфли на платформе». Ух, как они стучали! Наверное, они были из саксаула – откуда взяться дереву в Ташкенте? Красавица Галя Григорьева – может, кто из моих современников вспомнит Машеньку в фильме «Дубровский»? Так вот, в Ташкенте, на втором году войны, только Галя Григорьева умудрялась почти не стучать. Дом наш был поющим. На втором этаже, над нами, очень сильное сопрано исполняло каждый вечер романс про «Маленького Джонни» (слова Веры Инбер). Под нами, в подвале, где жила моя подруга Тата Попова (ее мама была учительница, читала газеты, курила и часто меняла мужей), по праздникам пели хором «Гайда, тройка, снег пушистый». «Опять у Смирновых гуляют», – радостно говорила няня. Сама она, когда рубила котлеты, пела «Полюбил всей душой я девицу». У мамы были свои песни. Например – «Я знаю солнце». Или: «Ах, не забыть мне вас, черные очи…» А папа пел с утра, пел все и про все, что ему было нужно. Например: «Ната-а-ша, где мои шпро-о-ончаки?» Опять непонятное слово? Наверное, тоже еврейского происхождения. Имелись в виду то ли запонки, то ли штучка, которой пристегивался крахмальный воротничок к рубашке. За обедом, после второго блюда, он напевал из оперетты: «Ах, сколько в этом есть приманки… Ах, как приятно парижанке Индуса сердце покорить». Тут он уже не разливался на гласных, а пел точно – как я потом узнала. С улицы шли «Кирпичики», «Я беспризорная, как травка сорная…», «О баядера, тарарам-тарарам…» А революционные песни? Только одну помню. Ее орал Ейна-сумасшедший, который жил напротив нас. Он выстраивал маленьких мальчиков, они маршировали, а он шел сбоку и выкликал: Смело мы в бой пойдем За власть Советов, И как один умрем В борьбе за это. Ему было, наверное, лет шестнадцать или больше. Еще была «Марсельеза» – но в каком-то странном, иронически-местечковом изводе: «Нох а муль, нох а муль – отречемся! Таки отречемся!» Был «Интернационал». Но он действительно был всегда – и не был песней. Меня однажды повели в клуб Троцкого (потом Дом Красной Армии), и там это пели, очень громко, все вместе – но я уже знала мотив… Еще был «Цыпленок жареный», – но можно ли назвать его революционной песней? Об этом, кажется, еще спорят.
|