« назад, в читальный зал

 Белодубровский Евгений

    От автора    Дa! Я помню все свои пальто...
    Начиная с моего первого голубчика с парусиновым ремешком, пряжкой, змеиным хлястиком, что я носил по осени в мою cамую раннюю «мальчиковую» пору [1], в ту самую пору, когда я был известен в окрýге прозвищем Пушкин [2]. Конечно же, в сто тысяч раз больше я гордился именно этим «прозваньем» (говорят, я чертовски был похож на юного поэта в юности первоначальной), чем первенцем, хотя это пальто было весьма необычным, ярким, кучерявым (скорее лохматым, как и я), особенно после того, как прицепили к нему блестящие округлые девчоночьи пуговицы взамен коричневых, быстро «утраченных» в детских играх и беготне по окрестным дворам, дровам, подвалам, крышам и чердакам.

   «Мальчиковое» – слово послевоенное, ленинградское, означающее «для мальчика» четырех-семи лет, на вырост. Сейчас говорят иначе...

    «Пушкин!!! Пушкин!!! Вернись сейчас же домой, надень пальто, вспотеешь, простудишься и умрешь, – кричит моя мама на весь двор, высунувшись из кухонного окна. – Где мой сын?! Сява, Сява, что ты околачиваешься без толку, просто так, лучше найди Пушкина и скажи, что его мама его зовет домой переодеться»... Сява (Севка Абрамов), усыновленный сын своей бездетной тетки Брони, с неохотой лезет к нам на чердак, с тоской продираясь через развешанное вдоль и поперек на веревке с прищепками сырое холодное белье (каждая веревка имеет номер своей квартиры, а прищепки – свой личный цвет), где мы устроили из кривых дощечек от бочек c огурцами (благо в первом дворе, выходом на Желябку, были задворки и черный ход рабочей столовой) домик, и кричит мне, что меня зовут домой.
    «Пушкин» же – это мое прозвище. Его вовек нельзя отменить, как почерк, походку, отчество или отпечаток большого пальца. Так оно и осталось за мной навечно, на набережной Мойки, на четырех литературных углах –
всем печально известной пушкинской веселой кондитерской «Вольфа и Беранже» (Пушкин –
веселое Имя, говаривал Александр Блок), Демутова трактира, Голландской церкви и напротив –
Строгановского дворца и розового с белым классического кружала высоченного, на тучных колоннах дома некоего поляка Коссиковского, где в начале 20-х годов прошлого уже века существовал «Диск» (Дом Искусств), alma mater и колыбель «Серапионовых братьев», ведомых писателем и корабелом Евгением Замятиным; «Звучащая раковина» Гумилева; студия переводчиков Лозинского; здесь жил Мандельштам, здесь в Елисеев-ском закутке под лестницей мой любимый Александр Грин написал «Алые паруса». И стены эти, должно быть, помнят своих постояльцев. Да мало ли что, не я один такой счастливый...
    Вот как-то, лет пять-шесть назад после радиопередачи журналистки Анны Всемирновой «Ветер в окно» с моим скромным участием нам домой, на проспект Культуры, позвонил чей-то незнакомый женский голос, с восторгом прокричал: «Пушкин, Женька! – ведь это ты, ты вчера рассказывал о Грине! Из нашего дома... Из второго двора... А они – фамилию!..» И – хлоп трубку. Она, родная, так «зашлась» от радости за ме-ня и за наш проходной двор, что себя-то не назвала, забыла. Поди вот, ищи ее теперь как ветра в поле. А ведь сколько времени своего личного по-тратила эта женщина, чтобы наш телефон прознать в справочном, да и, наверное, деньги взяли
за справку... Немалые по нынешним временам.
    Со второго раза я все же ее узнал – это была Фирка Лютина из 120-й квартиры под правой аркой. Пианистка. Доктор геолого-разведочных наук Эсфирь Борисовна. Седая с детства. Из нашей 208-й школы... Она была в девятом, я в седь-мом. Фиркину маму и мою звали почти одинаково: моя – Лина, а ее – Лида, но я всегда считал, что они тезки... Фирка моя переехала на улицу Достоевского и там умерла в своей фатерке на первом этаже. (Узнал недавно. И совсем случайно. От едва-едва знакомых людей из соседнего дома № 40 на Мойке.) Ни семьи, ни детей – одна как перст. Окончила Горный, геологиня – не до семьи было, все «в поле» да «в поле»... Алмазы искала (сама была как алмаз, светла...)
    Их (пальто моих главных) по жизни, если не брать годы нынешние, не столь приметные, было классиче-ским числом тринадцать. Как в известной повести Ильи Григорьевича Эренбурга – трубок. Или как у поэта из поэтов «Графа Евграфа» Игоря Васильевича Лотарева (Северянина) – жен-поклонниц: помните? – «Моей тринадцатой! И как тринадцатой – последней!» [3]
А что жена, что полюбовница, что и изящная трубочка с табачком и с мерцающим в сумраке костерком под самым носом – все одно: для сугрева... Как и эти самые мои (да и ваши теперь) тринадцать штучных пальто, просто верхняя одежда, просто гардероб (роба), но однако служат они нам, помимо обыкновенного тепла, укрытия телесного и схрона от ветра и хвороб, еще и супротив одиночества, взамен его. Вот на рубаху мож-но еще и свитерок натянуть, на башмаки – галоши, на голову – под шапку – платок, на руки – вторые варежки, а пальто на пальто не наденешь – оно одно, как говорится, один на один с внешним миром, на семи ветрах...
   «Тринадцать» – на эту магическую цифирь из моего детства и юности приходятся еще: черно-белый горячечный фильм Михаила Ромма про гражданскую войну, пулеметы и диких пуче-глазых бородатых косматых басмачей на конях, и наших ТРИНАДЦАТЬ горячих красных и молодых в черных окопах: их всех, как известно, до одного басмачи перестреляли, перекололи, заживо пережгли, распяли, но так и не победили. Я смотрел его тыщу раз и знал наизусть, слово в слово.
А уже много-много позже, взрослым дядей в апреле 1969 года с легкой руки живописца Натана Альтмана (о нем самóм, в габардиновом плаще, и его бесподобно красивой жене, Ирине Валентиновне Тернавцневой, в Союзе художников на Большой Морской – рассказ впереди) появился в моей коллекции «имен числительных» еще один «кадр» – главарь Давид Давидович Бурлюк на выставке «ТРИНАДЦАТЬ», футурист и художник с размалеванными щеками: на одной – аэроплан, на другой – морковка; в одной руке – монокль, в другой – расписной бильярдный кий с набалдашником, изображающим китайского мопса. И сам Д. Б. в сюртуке, жилетке, со стоячим воротником и бантом.
    Это, не говоря уже о самой гениальной, с моей точки зрения, именно ТРИНАДЦАТОЙ главе автобиографического романа «Другие берега» Высокочтимого Волшебника изысканной инкрустированной русской прозы Владимира Набокова, петербургского небожителя. Там, среди прочих неотменяемых живых картин, есть эпизод, когда маститый нобелиант Иван Алексеевич Бунин и он сам, Сирин «ухо оттопырен», писатель Вэ. Вэ. Сирин, под вечер, выйдя вместе из ресторации на ЧУЖЕВАТЫЙ берлинский морозец, с досадой обнаружили, что барышня-гардеробщица из русских, с вящим почтеньем к ним обоим, перепутала им их пальто и замотала их одним шевиотовым шарфом…
И что гордеца Бунина это обстоятельство немного рассердило, а Сирина, наоборот, кажется, немного рассмешило...

    И живут они, пальтишки, в памяти нашей, точно друзья живые. Теплые, холодные, зимние, летние, осенние, весенние, ватные, стеганые, меховые, шерстяные, парусиновые... Длинные, короткие и полу... Живут своей славной лоскутной рукавной жизнью, прошитые, шитые-перешитые, лицованные и перелицованные (как и мы сами) спутники упрямой жизни нашей. Детской, полу-юношеской, взрослой…
Эх! Пальто-пальтишки-пальтуганы-польты… Академик – китаист и полиглот – Василий Михайлович Алексеев утверждал, что слово «пальто» непременно должно склоняться по родам, и даже намеревался внести свое предложение в Лингвистическую Комиссию Академии наук СССР; когда же его спрашивали коллеги зачем, он коротко отвечал: по смыслу, из уважения и для справедливости (в дальнейшем в нашей повести мы постараемся придерживаться справедливой версии дей-
ствительного члена академии наук СССР, которая и нам кажется весьма справедливой, и тем внесем свою лепту в русскую грамматику. Академик-грамматик Яков Грот – отдыхает. То есть я отныне предлагаю существительное «пальто» склонять по падежам, ибо это СУЩЕСТВО хоть и тканое, деланое, шитое и чем угодно подбитое, всякой овчиной, каракулем, а то и прос-
то – ватой, но весьма одушевленное).
    Вот они, рядышком с нами, смиренно меняя друг друга на вырост, бодрствуя, на фотках и семейных фотографиях, болтаются кто, где и как на хилых проволочных плечиках в шкапу или в шифоньерах, в нафталине и в дет-
ской тальковой присыпке, на антресолях (где они еще все ж сохранились от старых коммунальных времен), а некоторые экземпляры (только мужского рода) просто висят в прихожих на ржавых гвоздиках, крючках, у обшарпанной холодной стенки, никому уж не нужные, прижавшись друг к другу рукавами и вытертым воротом, на истлевших ниточках-вешалках, а то, чего доброго, лежат себе плашмя покойничками, сложив рукава на истлевшей груди, то пуговицами вверх, то вбок, в забытых напрочь чемоданах, сундуках, рундуках-путешественниках; лежат (про черный день), неряшливо переложенные старыми вечерними газетами, тряпицами, трачеными молью и мышами, с окаменевшими в карманах медяками, останками изюма, сухарного крошева, жеваных катышей, обрывков бумаг и бланков, со всяче-ской иной бесценной пряной житейской снедью; лежат – рядом с чьими-то стоптанными за долгий век туфлями (быть может, и бальными, и на тончайшем высоком каблучке-облучке, и с пряжкой на изразцовом ремешке, и с изумрудными камушками), с бархатным беретом и сине-белым гюйсом от чьей-то матроски.
    Это и есть «странные сближенья», скромные, укромные приметы великого поэтического чуда, которого пока, слава богу, еще никто не отменил. Как и самого Пушкина, этими сближеньями ранимого наотмашь...
    И, может быть, поэтому у нас в быту человеческом
верхнее-то пальто не принято выбрасывать, как уже ненужную вещь, за окно или выносить из дома кому придется: это не иголка, слишком много за ним укрыто, заныкано своего, личного, да и не продашь – кто купит с чужого плеча, хоть и моего... Можно разве что передать кому по наследству (но какое же это, извините, наслед-ство?). Да никогда, жалко, как человека... Правда, можно еще распороть суровую крепкую ткань на куски или полоски: щели конопатить или для тепла – между окон, да и мало ли что можно. Ан нет! За каждым – love story.
Вот они и ждут, ждут чего-то в своей печальной тишине «в своей толпе, четою странной», и как и мы
все – всё чего-то ждем-пождем...
    Авось пригодимся кому...
    Мои вот пальтишки – дождались! И теперь перед вами: берите польта, носите пальтуганы, грейтесь пальтом, бередите душу моими пальтами, отпирайте сундуки, рундуки, шкапчики, корзинки – эти хранители нашей запальчивой бессмертной жизни и любви... И таки-да!!! –
произносила одним махом и на егупецский манер, нараспев, качая головой и хрустя пальцами, мамина старшенькая сестра Хая Марковна Кацнельсон (по мужу – Симановская, по – ПРА-матери Ботвинник!!!) 
...И пусть – пусть послужат они нынче и вам, друзья мои, близкие и далекие, повторяю в миллионный раз, для «сугрева» (всë, будем впредь стараться избегать кавычек, ибо, как точно подсказал Владимир Набоков, «нужные слова не нуждаются в подпорках»). Да! Само, его душевное величество, – ПАЛЬТО-с!!!
Вот оне... Туточки! ТЕПЛЫНЬ-с!!! Как в детской игре в запрятки: заныкал вещицу – ищите: сначала холодно, мороз, потом теплее, теплее, теплее… И вдруг – Жара... Ожог...
    Остается добавить, что всего-то ровно тринадцать книг было в библиотеке царя Алексея Михайловича на Москве. И в какое великое книжное собрание это выросло за века, смуты и муки.
    Да мало ли что да как еще с этим именем числительным...
    Все лучше, чем число двенадцать, да и веселее…
    А там и 12 жестоких Цезарей, и Апостолы, и Достоевский, и блудная нимфетка Лолита, и 12 красных матросов, заколовших штыками Шингарева и Кокошкина в Мариинской больнице на Литейном, тут и Блок «в белом венчике из роз»...

« назад, в читальный зал