Прашкевич Геннадий
«Секретный дьяк»


  
   Глава I

СЕКРЕТНЫЙ ДЬЯК

     1

     Осенью 1700 года (получается, к началу рассказа лет за двадцать), в северной плоской тундре (в сендухе, по-местному), верстах в ста от Якутского острога, среди занудливых комаров и жалко мекающих олешков, в день, когда Ваньке Крестинину стукнуло семь лет, некий парнишка, сын убивцы и сам давно убивца, хотя по виду и не превзошел десяти-одиннадцати лет, в драке отрубил Ваньке указатель ный палец на левой руке. Боль не великая, но рука стала походить на недоделанную вилку.
     В той же сендухе, ровной и плоской, как стол, под томительное шуршанье осенних бесконечных дождей, старик-шептун, заговаривая Ваньке отрубленный палец, необычно и странно предсказал: жить, Иван, будешь долго, обратишь на себя внимание царствующей особы, полюбишь дикующую, дойдешь до края земли, но жизнь, добавил, проживешь чужую.
Шел дождь, отрубленный палец пронзительно дергало, но старик-шептун потихоньку снял боль. А пророчество… Ну, разве не сказано: «Отчасти знаем, отчасти пророчествуем»? Много чего нашептал в ту ночь старик, напугал не одного Ваньку, а все не в толк. Прошло немного времени, и Ванькиного отца, опытного стрельца Матвеева, тоже, кстати, Ивана, зарезали в тундре злые шоромбойские мужики. Как не зарезать, когда одно небо вокруг? Сидишь, дикуешь.
Добрые люди подобрали одинокого мальчишку и отправили с ясачным обозом в Москву, где волею родной тетки Елизаветы Петровны Саплиной, урожденной Матвеевой, и ее супруга, славного маиора (тогда еще капитана) Якова Афанасьевича Саплина. Иван Матвеев-младший (записанный, на всякий случай, Крестининым – по матери, что понятно: стрельцы при государе Петре, Усатом, вышли из почета) начал изучать по Псалтирю грамоту и в короткий срок проявил такие таланты, что в пятнадцать лет взяли Ивана в Сибирский приказ – изучать иностранные языки и переписывать служебные скаски. В тринадцатом, когда маиор (тогда еще капитан) Саплин и его супруга, как многие другие государственные люди, по указанию государя, Усатого, переселены были в новую столицу, Иван Крестинин тоже перешел в канцелярию думного дьяка Кузьмы Петровича Матвеева, опять же его родного дяди, ревниво и внимательно следившего за жизнью любимой, замужней, но как бы одинокой сестры, поскольку муж ее, Яков Афанасьевич, тогда еще капитан, беспрерывно воевал шведов, почти не показываясь в столице.
     Сибирь потихонечку забывалась.
     Вспоминал Иван про нее, когда начинал ныть на погоду отрубленный палец.
Но все равно, время шло, забывалась боль, забывались пророчества старика-шептуна. Кто нынче берет такое в голову? Упорным трудом дошел Иван Крестинин до старшего дьяка, но в канцелярии оставался незаметным, держался от других дьяков и подьячих в стороне, потому как часто учинял секретные чертежики для думного дьяка Матвеева (по заказу зельных чинов) и никогда не получал от него разрешения на встречи с другими понимающими в этом деле людьми. По приказу Матвеева правил Иван старые и новые маппы, в основном тоже секретные, а еще много переводил со шведского и немецкого, показав истинную склонность к разным языкам.
     Но к маппам, то есть картам, как их тогда называли, особо был склонен. Любая чистая не записанная плоскость, любой не покрытый изображениями лист бумаги поражали воображение Ивана своей тайной. Ведь, правда, как многое можно изобразить на таких плоскостях! Например, океан, а в нем ужасного левиафана, и те пути, по которым плавает левиафан от одного острова к другому, и, наконец, сами эти еще никому не известные острова. Или большую сушу, а на ней всякие извивы рек, и всякие возвышенности, и наоборот, ужасные провалы, в которых после дождей может собираться вода, образуя озера, а то и моря, в которых вода со временем становится соленой. Даже лужи после дождя казались Ивану уменьшенными морями, а пространство любого пустыря казалось копией некоей совсем уж секретной маппы. На все смотрел по особенному, дивился. Появляясь в канцелярии, неторопливо хромал между широкими столами, обдумывал новые чертежи, переносил из казачьих отписок, прислан ных из Сибири, необычные очертания на бумагу, потом долго всматривался, пугаясь – вот совсем новый край! В том краю, говорят, великая стужа, там тьма, мгла, льды. Там корабль не пройдет, птица не пролетит, там воздух тверд от мороза. Непонятно, как вообще возвращаются из таких краев казаки?
     Смутно помнил: а есть в Сибири места, где зимой совсем не бывает солнца.
     Многое в жизни обмануло Ивана, но больше всего обижался на глупого старика-шептуна. Ну во всем соврал бесстыжий старик. Может, Санкт-Петербурх и есть конец света, только уж никак не отыщешь на его прешпектах настоящую дикующую, да и внимание царствующей особы тоже не сильно на себя обратишь.
     Короче, жизнь секретного дьяка Крестинина тянулась скучно, как старая мочала. Не сложилась так, как предсказывал старик-шептун. Иногда Ивану казалось, что скучная его жизнь так и будет тянуться.
Всегда!
     От таких горьких мыслей время от времени секретный дьяк Иван Крестинин впадал в мрачные запои. Но, конечно, по-умному. Не просто так, как прыгают в прорубь. Наученный суровой судьбой, помнил о превратностях. Да и не очень-то забудешь о превратностях: на каменных столбах и на деревянных кольях посреди Санкт-Петербурха в любой день можно было видеть разлагающиеся трупы казненных царем Петром людишек. Князя Гагарина, казнокрада, к примеру, перевешивали три раза – для науки. Истлелое лицо закрыли платом, а распухшее тело, заполонившее весь камзол, для верности перетянули цепями.
     И так не с одним Гагариным.
     Когда-то была у каждого повешенного собственная жизнь, каждому в свое время мамка агукала, а чем кончилось? Виселицей посреди Санкт-Петербурха.
     Ох, Санкт-Петербурх…
     Город низкий, город плоский, город сырой, всегда недостроенный, на неуютных деревянных набережных пахнет смолой, пенькой, гнилью. Выйдешь рано утром, не хочешь, а вздрогнешь. Бледная Луна выкатилась, высветила каменный столб на неустроенной площади, а на столбу прикован цепью заплесневелый вор, таинственно и бесшумно машет крыльями на низком берегу деревянная мельница, побрехивают собаки, стучат колотушки солдат, обходящих улицы. По плоской Неве, по бледному рассвету, неспешно идут плоские плоты, с плотов тянет дымом, и небо над Невой тоже плоское и сырое.
     Правда, в детстве Иван видел пространства не менее плоские.
В сендухе, например, в тундре, дивился, всматриваясь в болотное марево: да неужто впрямь земля может быть такой плоской? Даже стаи гусей, медлительно тянувшиеся над тундрой, казались Ивану плоскими.
     А сама жизнь? Разве не плоская?
     Отец Крестинина Иван Петрович Матвеев, так несчастно убитый в тундре злыми шоромбойскими мужиками, был из богатых стрельцов, из тех, кто в восемьдесят третьем году с придыханием клялся в верности царевне Софье. Жил богато, многим интересовался, за руку выводил семью на высокое крыльцо, когда незадолго до стрелецкого бунта взошла над Москвой на северо-западе странная звезда. Вот смотрите, говорил, указывая пальцем на странную звезду, вроде как все звезды, однако гораздо светлее их, и хвост уперт в Московское государство. Если б стояла та звезда головой в Московское государство, говорил, тогда б все вокруг было тихой благостью и покоем, но, видите, уставилась в Московское государство хвостом, значит, всякое нам грозит – и темное настроение, и брань кровавая, и даже война.
     Так и учинилось.
     В один страшный день шумно побежали по низким палатам Кремля пьяные стрельцы, стали вязать узлы, жадно шарить в сундуках, ворошить чужие лари, а заодно рубить бердышами людей. Упившись до полного бесчестия, стольника Нарышкина закололи копьями на площади перед приказами, как свинью. Потом, беснуясь, зарубили бердышами у Мастерской палаты стольника Салтыкова. Потом подвели под топор по-бабьи кричащего от страха думного дьяка Лариона Иванова. И так многих. Боярин князь Юрий Алексеевич Долгоруков, человек известный, встретил стрельцов гневным криком – куда, мол? очнитесь, смерды! поднимаете руку на кого? – но, не слушая смелого боярина, стрельцы сразу проломились в винный погреб. Сильно гуляли. А погуляв, вспомнили о боярине, предусмотрительно запертом в клети. Вывели Юрия Алексеевича на крыльцо и без всякого уважения порубили бердышами на дробные части.
     Стрелец Иван Петрович Матвеев, хоть и клялся с придыханием в вечной верности суровой царице Софье, сам рук в бунте не окровавил. Господь не допустил. Волею Его болел в те дни Иван Петрович, лежал в огневице. Стрельцам, вбежавшим в избу, прошептал: «Уймитесь! Торчать вашим головам на кольях, добунтуетесь!» Стрельцы, посмеявшись, больного Матвеева не тронули, не заставили бегать с ними по площадям, может, поэтому позже Матвеев не был казнен со всеми. Ему даже ноздри не рвали, все обошлось отнятием деревенек и московского дома. Все же на всякий случай (молодой государь не доверял ни одному стрельцу) в том же году Иван Петрович был выслан в Сибирь – якобы для взыскания и охраны ясачных казенных сборов. Впрочем, уезжал Матвеев по-хорошему – в стрелецком кафтане зеленого цвета, обшитом галунами, с красивой перевязью, на ногах весело желтели сапоги, и шапка на голове была бархатная с меховою опушкою. Вот только глаза…
     Глаза Ивана Петровича смотрели на мир с печалью. Видно, предчувствовали нехорошее.
Нехорошее сразу и началось.
     На старой Бабиновской дороге, впуская в свет маленького Ивана, в крике и в стонах изошла жена Матвеева, урожденная Крестинина, из давнего тихого русского рода, сидевшего ранее на Клязьме. Младенца, ставшего невольным убивцем матери, нарекли Иваном, довезли до Якутска – выжил, подлец, не помер. И в Сибири не помер. Навсегда запомнил плоскую сендуху, жалобно мекающих олешков, рычащего сына убивцы, бросающегося на него с ножом, потом старика-шептуна и, само собой, небо над головой – бледное, бледное…
     Эта бледность как бы навсегда вошла в жизнь Ивана.
     Много позже, попав в Санкт-Петербурх, сразу узнал знакомую бледность над царским Парадизом: облачки плывут снулые, и отсвет на них бледный, выморочный. В одном тонком сне было Ивану видение: облак тихий, мутный, а на облаке что-то томительное, тоже мутное, и куда взгляд не кинешь, даже как бы сатанинское. Не положено так, никем и ничем не подсказано, а душой угадывается – сатанинское! Вот есть, есть что-то сатанинское в каменном плоском городе, а невозможно глаз отвести!
     Сам не знал, что о таком думать.
     Всю жизнь рос в боязни и в любопытстве.
     В той же Сибири, например, до бледности боялся дикующих, боялся долгих рассказов отца о страшном молодом царе, у которого на плечах нерусский мундир, а на рукавах обшлага такие алые, будто их обмакнули в стрелецкую кровь; сильно боялся пурги и клейменых воров, высланных на правеж в Сибирь, как бы для уменьшения ее очарования.
Но при всех страхах мучило Ивана великое любопытство.
Куда, например, уходят зимой все дикующие? Или что, например, лежит вдали вон за той тундряной речкой, за которую никто еще не ходил? Или какие, например, звери живут за горизонтом? И можно ли, собственно, пройти еще дальше – за горизонт? Однажды спросил отца, следя за улетающими на север птицами:
     – А там, за сендухой, что?
     Отец хмуро усмехнулся:
     – Край земли.
     Даже в сердце кольнуло. Да неужто действительно тот самый, что ни на есть край? Да неужто там навсегда кончается плоская сендуха? И тут же вопрос невольный: а если кончается? Если, правда, нет ничего дальше той сендухи? Что, что там? Может, окиян? А в окияне рыбы, на которых стоит мир?
     Так неизвестным и осталось.
     А в Санкт-Петербурхе и в окно смотреть не надо.
     В Санкт-Петербурхе всегда темно, неслыханно мрачно. Всю ночь шуршит и шуршит дождь. И днем шуршит, и ночью. По крайней мере, над Мокрушиной слободой, что на Петербурхской стороне, где устроился небольшой домик соломенной вдовы Саплиной, небо всегда плоское, темное, и дождь шуршит почти всегда. Вот и остается спать. Или пить.
Иван и сейчас спал бы сладко, да не получилось: во сне затомило, заболело сердце, а потом учинился во дворе шум.
Сразу загудела, заныла, отзываясь на томление сердца и на непонятный шум во дворе, похмельная голова. Сразу захотелось тяжелую повинную голову спрятать поглубже в пуховики, забыться, может даже умереть, потому что для чего подниматься, для чего раскрывать глаза, если жизнь полна одних мрачностей, загадочностей, неизвестностей и ужасных провалов в памяти, а добрая соломенная вдова Саплина, вместо того, чтобы ласково кликнуть болезненного племянника к столу да установить на столе пузатый графинчик с померанцевой или можжевеловой наливкой, сама, кажется, принимает участие в раннем шуме?
     И правда, голос соломенной вдовы Саплиной, высокий красивый голос, полный некоторых укоров, мешался во дворе с другими высокими голосами, среди которых выделялся еще один – уже совсем высокий, только без укоров, и совсем некрасивый. Будто какая приблудная собака тоскливо взлаивала, или взвывала, попав в капкан, одинокая волчица.
     Отменно похоже.
     Упаси Господь слышать с утра такое!
     Но взвывала не волчица, попавшая в капкан, тоскливо взлаивала на дворе не собака – кричала некрасивым и болезненным голосом бездомная неистовая кликуша по прозванию тетя Нютя, так ее звали и на Петергофской дороге, и на Выборгской стороне, и за Малой Невкой. В церквах и во дворах тетя Нютя непрестанно кликала нелепым голосом, не боясь ничего. Бабу колотило, ее дергала нечистая сила, ломали судороги. Она вся вздрагивала, теряя платок. Тряся безобразными космами, пугала заморенных мужиков в дерюге, согнанных на работу в Санкт-Петербурх из разных деревень России, пугала старых девок с моськами, от которых пахло белилами и румянами. Вот будут церкви Божии как простые храмы! – непристойно кликала несчастная. И сам Стоглавый собор будет как простой храм! Вот будет разврат кругом! И к святым писаниям будет всякая небрежность! Вот будут вражьи песни кругом, бесстыдные речи, забавы, смех и хлопание в ладони, и ужимки-прыжки, и всякая музыка – ангелы отойдут от людей!
Люди испуганно переглядывались, а кликуша не утихала.
     Темный глад, темный мрак и блуд, и бесовские клятвы, и басни всякие, и леность для всех, и безчинныя браки! – все проклинала, выводя на свет Божий, неистовая кликуша. Ничего и никого не жалела. Даже себя. Каждодневно удручала себя нелепыми подвигами. Но спросишь: боишься ль сама, тетя Нютя? – она тут же менялась в лице, и еще сильней начинала вскрикивать. Боюсь, боюсь! – вскрикивала. Ой, боюсь мук вечных, геенны огненной, скрежета зубовного, червя неусыпаемого!
     Оказывается, многого боялась.
     А, боясь, вскрикивая, так себя разжигала, что остановить ее не могли даже солдаты, если вдруг появлялись. Ну, волокли тетю Нютю в участок, там били. Что толку? Все от бесов.
Все от бесов, тоскливо повторил про себя Крестинин. Увидишь или услышишь что-то такое, от чего сердце смутится – от бесов. И захочешь узнать что-то такое, до чего тебе, в общем, нет и не может быть никакого дела, это тоже от бесов – пленение тебя ими.
Как всегда по утрам после ужасного ночного загула странное что-то и тяжелое томило душу Ивана. Будто злодеяние какое совершил.
     А, может, и совершил…
     Свят, свят, свят! – даже думать о таком не хотелось.
     Держась двумя руками за гудящую голову, Иван не без труда перевел неправильную мысль на более привычное, подумал с некоторой робостью: а может, сегодня? Не стал думать о плохом. Запретил себе думать о плохом. Просто подумал: может, сегодня?
     Каждый день в течение многих лет засыпал Иван в постели с такой мыслью: вот прошел еще один день, не принес ему никакого счастья, даже унес частичку здоровья, но завтра-то, завтра! Ну, никак ведь не может быть такого, чтобы завтра не случилось бы в жизни чего-то особенного! Может, царствующая особа действительно обратит на тебя внимание… Или, может, дикующая появится в Санкт-Петербурхе, привезут дикующую в кунсткамеру…
Держась за голову, попытался вспомнить, как добрался вчера до домика соломенной вдовы, как попал на свою пуховую перину, но не смог. Попытался вспомнить, где провел вчерашний вечер и не совершил ли правда чего ужасного, и тоже не смог: память зияла черными провалами. Последние остатки памяти затмевал, разносил по ветру волчий взвыв тети Нюти.
     Откашлявшись, отфыркавшись, глотнув холодной брусничной воды, прочистив горло и нос, сунув на минуту лохматую голову в таз с холодной водой, Иван, наконец, оделся и несильно толкнул рукой забухшую раму окна.
Легче не стало, только заныл на левой руке отрубленный палец.
А заныл палец – вспомнился парнишка в урасе. Там, под Якутском… Злобно кидался на него, на Ивана… Понятно, убить хотел, стоял за своего отца… Кровь к крови… А подумав так, вообще заскучал. Вот почему, например, так плохо на сердце? Может, сам кидался вчера на кого с ножом? Может, у меня у самого кровь на душе?
Свят, свят, свят!
Иван испуганно коснулся потемневшего серебряного крестика на груди. Указанный крестик он отнял в сендухе у дикого парнишки в драке, силой сорвал крестик с парнишки. Тот, значит, отрубил ему палец, а он сорвал с парнишки серебряный крестик.
     Дохнуло от воспоминаний пугающим, леденящим.
Плоская темная сендуха, одинокая якутская ураса, крытая коричневыми ровдужными шкурами, легкий, разносящийся по всей сендухе запах дыма, низкое светлое северное небо, меканье глупых олешков, ничего не понимающих в человеческой жизни, наконец, кровь на руке…
Вот, вот, кровь на руке!
     При одном воспоминании о крови нехорошо сжалось сердце. Вот почему он, Иван, ничего не помнит про вчерашнее? Про всякое старое далекое помнит, а про вчерашнее близкое совсем забыл. Уже столько лет прошло со времени той драки в сендухе, а драку помнит. А вчерашнее – хоть убей.
     Действительно, ясно, до каждой детали, помнил Иван, как когда-то серебряный крестик, сорванный с парнишки, с сына убивцы, лежал в его окровавленной руке. Помнил и то, как отец, пнув повязанного и брошенного на пол убивцу, перекрестился и кивнул хмуро: «Вишь, сам взял. –
И добавил странно: – Коль сам взял, значит, твое. Значит, Господь так хочет. Может, знак это. –
И добавил: – Этим, – хмуро кивнул на повязанных казаками убивцу и его сына, – так думаю, ничего больше не понадобится». – «Казнят?» – потрясенно спросил Иван. – «Беспременно, – кивнул отец. – Вот этот, – кивнул на убивцу, – зарезал собственную жену. Разве не большой грех? И парнишка растет вором».

    
« назад, в читальный зал