« назад, в читальный зал 

Родченкова Елена

КОГДА ВЫРАСТЕТ НА КАМУШКЕ ЦВЕТОЧЕК ГОЛУБОЙ

Сначала Толя очень нравился Нинке. Это было в школе, куда они ходили через лес в соседнюю деревню. Старшие шли впереди, как вожаки, а младшие – поодаль, но так, чтобы – никуда! Старшие по очереди оглядывались, пересчитывали младших, строго покрикивали для пущей важности. В зимнее время, когда по утрам было темно, как ночью, младшие не отставали, а наоборот, липли к старшим, сбивались в кучку, мешались под ногами и жались поближе к тусклому свету тлеющего жгута соломы – факела. Старшие все так же покрикивали и поругивались, но уже не для пущей строгости, а от раздражения. Злились они на себя, на свое нежелание идти в школу и знобкий страх перед черным лесом, за невыученные уроки и долгий, нудный день впереди, за трудный вечер, когда, придя домой из школы, впрягутся в мужицкую работу на помощь вдовым мамкам, а там и ночь. Кроме как на маленьких, покрикивать было не на кого.
      Толя был старший, а Нинка – младшая. Она особо слушалась его, потому что однажды он ее спас, вытащив из бурной весенней речки за край куртки.
     А потом Нинка влюбилась в Толю горячей, безответной и безысходной влюбленностью незамужней девки в женатого, красивого мужика. Приезжая в деревню раз в году в отпуск из города, где она ловко устроилась маляром-штукатуром, Нинка с завистью косилась на высокий, новый Толин дом, ладный и крепкий, такой же, как его хозяева и их маленькие детки.
      У Нинки жизнь не складывалась, но зато она была городская, а Толина Валька – деревенская.
      Потом Нинка Толю забыла. Ей дали комнату от работы в центре города, и она быстро нашла себе мужа – худосочного, молчаливого татарина Анвара, подвернувшегося ей под пьяную песню на подружкиной свадьбе. Долго думать было некогда, и Нинка родила двоих детей, чтобы побыстрее дали квартиру. Но с квартирой на работе не торопились, и потому Анвар их бросил. Это не опечалило Нинку, так как Анвар денег в дом не приносил, сидел на ее шее, а душа у него была непроглядная и каменная, как у инопланетянина.
      Потом Нинка Толю невзлюбила, потому что в один из летних отпусков он назвал ее второго мужа «приплывной нерусью», а на следующий отпуск – третьего мужа – «городским чмом». Четвертого своего мужа Нинка в деревню не повезла, чтобы не слушать всяких Толиных слов.
      Потом она и вовсе возненавидела Толю, когда его старший сын Юрка стал обзывать ее девчонок «киргизо-макаками». Нинка все выговорила Толиной Вале, прибавив, что было и чего не было, а Валя ответила: «Сама и виновата. Надо думать, от кого детей рожать». И тогда Нинка всем назло, а особенно назло Толе, решила родить третьего ребеночка от Толи. Потратила она на это три отпуска, но все впустую. Не в том смысле, что ребеночек не получился, а в том смысле, что Толя не захотел его делать.
      «Тебе что, больше не с кем? – шептал он, судорожно сжимая огромными лапами ее пухлые груди, впиваясь в нее всем телом и жарко дыша в шею. – Оголодала за отпуск? Лезешь к каждому!» – рычал он, лаская ее бедра, придавив ее к шершавому, теплому стволу огромной сосны на краю леса. Ребристая поверхность коры больно впивалась в спину Нинки, и эта боль была самой счастливой за всю ее жизнь. «Выследила, гадина, выследила!» – зло шипел Толя, задирая Нинке подол и расстегивая свои штаны, заваливая ее в прохладный мох чистого сосняка. Так бы и стал Толя ее добычей и отцом долгожданного сыночка, если бы не затрещали рядом кусты малины.
      От медведя они бежали, крепко схватившись за руки, так крепко, словно на веки вечные никто их теперь не мог разлучить. На опушке леса, когда, отдышавшись, Нинка прильнула к Толиному плечу, счастливая вдвойне от запылавшей своей любви и спасенной жизни, Толя грубо оттолкнул ее: «Ты чужая!». Повернулся и пошел в лес.
      Нинкина спасенная жизнь тоже повернулась к ней спиной. Махнула на Нинку рукой, а Нинка махнула рукой на нее и стала жить, как придется, лишь бы вырастить дочек, отдать их замуж и дождаться внуков. И про себя все забыла.
      А потом Нинка Толю зажалела. Встретив его после Валиных похорон сочувственно покивала, ничего не сказала и пошла поминать Валю в одиночестве.
      В отпуск она ездила уже с маленькими внуками – то с одним, то с двумя. Дел было много.
      Потом Толя стал ей противен. Под вечер пройдет раз пять мимо дома, то за конем, то за водой, будто во дворе своего колодца нет.
      «А что, худо тебе, Толя, одному-то?», – злорадно спросила она его как-то, на что тот угрюмо ответил: «Ладно, пришлю сватов». И правда, прислал. Пришел деревенский дачник Альберт с подростком Сережкой и стали Нинку сватать за Толю. «Сдурели, что ли, ребенка в глупости впутываете! – возмутилась Нинка, выпроваживая Альберта из сеней. – Я тебе покажу голубя с голубкой! Я тебе устрою лебедя с лебедушкой!»
      «Я же готовился! Литературу изучил, сватаю по правилам! – оборонялся подвыпивший интеллигентный Альберт. – Ваш товар – наш купец. Что купцу-то передать?»
      «Передай, что сейчас приду», – буркнула Нинка и пошла собирать чемодан.
      Потом Нинка Толю полюбила. Полюбила безмерно и безудержно, вдыхая каждый глоток воздуха, как последний, спасительный. Просыпаясь каждое утро, готовая умереть в любую минуту дня счастливой, засыпая ночью, будто больше ночей не будет, а эта – последняя. Радуясь каждой печали, завороженно впитывая каждую радость, не боясь ничего, будто сама была вечной и жизнь вечной, и дней полным-полно, а может быть нет ни одного. И знала она, что даже там, где ничего никогда не будет, они будут вместе с Толей.
      Потом врачи отрезали Толе ногу. Потом они сказали, что надо отрезать другую, потом отрезали другую. А Нинка все жила и радовалась, будто только что родилась, а у Толи, как было две ноги, так и осталось. С утра она затаскивала его на телегу, и весь день они работали вместе. Весной и осенью халтурили в чужих огородах, собирая по копеечке внукам на гостинцы и себе на простую жизнь. Толя восседал на телеге за полководца, а распряженный конь под Нинкиным конвоем работал на огородах. Зимой Толя царствовал на печке, и тоже было незаметно, что у него нет ног. В дом ходили гости, часто приезжали дети и внуки, и дел было невпроворот.
      По вечерам Нинка пела Толе бесконечные песни. Запев давал он, а она потом продолжала. Начинался концерт всегда одной и той же строкой:
            А когда вырастет на камушке цветочек голубо-о-ой…

      Нинка подхватывала, на ходу придумывая рифму:
            А вот возьму я два ведерка и пойду я за водо-о-ой.
            А речка буйная, сноровушка, ведерки унесла-а-а.
            А так и жизнь моя, голубушка, ненадобно прошла-а-а.

      Толя хмурил задумчиво брови, а Нинка поймав кураж, воодушевлялась:
            Зато мой дролечка на печечке сидит в своем дому-у-у.
            А не отдам свою забавушку на свете никому-у-у.

      Она пела строку, будто люльку качала, однообразными толчками отталкивала от себя каждый слог на одной ноте с раскачкой, а на последнем звуке сонно, протяжно подвывала, будто зевала усталая нянька. При такой манере суть песни зависела не только от слов но и от силы голоса. Если Нинка пела тихо, то песня была нежной. Если – лихо, то – держись!
      Толя восторженно улыбался и просил петь дальше. Нинка была большой мастерицей плести песни. Она могла часами нанизывать, словно бусинки на нитку, строчку на строчку, забывая, о чем шла речь в начале песни. Чтобы не забыть начало, запев она делала всегда одинаковый, с голубым цветочком. А дальше рифмы цеплялись одна за другую, выплетая тонкий, кружевной узор. И за час-другой, войдя в раж, от ведерочек и печечек переходила она к серьезным темам, включая и политику.
      Политику Нинка не любила и считала делом не Божьим, изначально предательским. А Толя – любил, хотя всегда критиковал и ждал, когда будет «царь в голове». И Толе в угоду своим тонким, надрывным голоском она выводила:
            А Горбачеву две медали мы не дали за вранье.
            Зато Россеюшку отдали, он грязным лбом ее клюет.

      Если Нинка входила во вкус, то остановить ее мог только танк или Толя. «Ну-ну, гляди, не начни материться», – предупреждал он заранее. «Не нравится?» – испуганно переспрашивала Нинка. «Нет, пой, пой. Тут хорошо», – одобрительно кивал Толя, и песня продолжалась, будоража времена и пространства с давних царских веков до президента Путина.
            А безъязыкий черномордый продал нас на колбасу,
            Всех мужиков перетравил и ковыряется в носу.

      «Фу! – серчал Толя, – Чего ему в носу ковыряться? Дел у него больше нету? Тут нескладно, давай лучше про хозяйство».
      «Как скажешь», – кивала Нинка и тут же перестраивалась на хозяйство:
            А не поехали за сеном, ну и пусть оно гниее-ет.
            А над головушкой соловушка вторую ночь пое-е-ет.
            А мы-то слушаем соловушку, ой, песня хороша-а-а.
            А все равно по тому сену разболелася душа-а-а.

      «Это ни к чему, – выпячивал губу Толя, – Сено скошено, высушено, свожено. Но зато сочинила складно», – хвалил он ее. «Правда?» – радовалась Нинка, восхищенно блестя глазами. Она набирала полную грудь воздуха, резко выдыхала и счастливо продолжала, сияя и светясь до самой ночи, про сено, солому, любовь и горькую земелюшку-матушку.
      И ночь она спала, как песню пела, выплетая тонкий кружевной узор беззвучных несказанных фраз, которые чутко и тревожно слышал и понимал во сне Толя.
      А потом Толя умер. Нинка уложила его в длинный, гулкий гроб, а туда, где должны были лежать ноги, напихала соломы и застелила сверху брюками. Плакать не смогла – по Толе плакали дети и внуки, а ей было неловко. Черед ее настал потом, когда вернулась в свой старый материнский домишко. Коня и корову держать не стала, все продала, деньги между детьми поделила и с горя запила.
      И стала Нинка деревенской пьяницей.
      Сначала деревня Нинку жалела. Все-таки не старуха еще, жизнь как-то доживать надо без сраму и позора, а чтобы смерть напрасной не была. Дочки Нинкины разъехались: одна – в Америку даже. Внуки ездить перестали, только немая младшая Сюзанна приезжала каждое лето, и тогда Нинка совсем не пила.
      Потом деревня на Нинку осерчала. Все устали следить за ее судьбой, и всем надоели заунывные Нинкины песни, похожие на вой или стон, который разносился далеко по округе в тихие летние вечера и вызывал тревожную дрожь в людских душах. Как будто вечер был не летний, а зимний, а за деревьями ближнего леса выл одинокий раненый волк. Нинка садилась на завалинку и выводила хриплым шепотом:
            А когда вырастет на камушке цветочек голубой…

      Глаза ее становились сухими и горячими. Она пронзительно смотрела на темную пену сирени, спеленованную густым плетнем и непослушно выплескивающуюся из него. Долго молчала, сосредоточив неотрывный взгляд на самом жухлом, полумертвом листочке, проклюнувшемся между реек плетня, и робко продолжала:
            А я тогда тебя забуду, мой миленок дорогой.

      Сухие, горячие глаза ее влажнели и остывали. Устав от плененной сирени, они поднимались выше, рассеянно ища в облаках повторение земных картинок и обиженно, недоуменно мигали, не отыскав там ни плетня, ни сирени, ни больного листочка.
            А я надену бело платье, туфли белы с каблуком.
            А побежала бы я к Толе дорогому босиком.

      Потом, поджав губы, она начинала часто, взволнованно дышать, словно перед стартом спортсмен.
И вдруг, решившись, набирала воздуху и заживо разрывалась на истошный крик, истекающий жгучими, горячими и густыми, как кровь, звуками:
            Ах, лихо-тошно, того жаль, кого в охапочке держа-а-ал!
            А дорогой мой дорожиночка, куда ты убежал!
            А подарил платок узорный, новоржевское шитье-е-е.
            А как подумаю-раздумаю: без Толи – не житье-е-е!

      Глаза ее, набрав синевы неба, тяжелели, становясь безразличными и бездонными, поглощающими, впитывающими в себя весь мир. И казалось, это не Нинка смотрит в небо, выискивая там слова и музыку, а небо вглядывается внимательно в послушные, отрешенные от жизни и измученные дикой болью ее зрачки.
      Устав от крика, Нинка переводила дыхание и, приходя в себя, ненадолго успокаивалась. Она гладила сухой ладонью подсевшую рядом кошку, поправляла платок, терла кулачками глаза и, видно, ей становилось полегче – снова очутиться на земле, выплеснув из себя гнетущую тяжесть в неведомых высотах и далях, откуда можно не вернуться.
      Потом деревня Нинку возненавидела и полюбила. Вернее, деревня разделилась на две неравные части – на тех, кто потянулся к больному крику и добрым ее глазам, и тех, кто возненавидел саму эту неясную тягу. Родители ругали малых детей и запрещали ходить к пьянице-Нинке, взрослые дети ругали родителей-стариков и ходили забирать их с завалинки ее дома. Кто с шумом-гамом, со скандалами, а кто молча. Приходили и уводили за руку от нее, как от заразной. Но бороться с этой мощной тягой было невозможно. Словно сильный магнит, звуки Нинкиных песен вытаскивали из домов людей и не давали никому покоя. Дети следовали за Нинкой гуськом, как утенятки за уткой, сопровождая ее то в лес, то на речку, то к автобусной остановке. А старики тайком выглядывали из окон, радуясь возможности видеть Нинку трезвой и теряли аппетит и говорливость, когда Нинка запивала.
      А потом деревня простила Нинку за все.
      Нинка ушла. Все попрощались с ней и начали привыкать к тишине.
      Похоронили ее недалеко от Толи. Мальчишки прикатили на могилу крупный гранитный камень, на котором высекли молотками четкий православный крест. Кто-то посадил возле камушка голубые колокольчики и васильки, вырванные с корнем на кромке ржаного поля. Только они не прижились и сразу завяли. Лето было сухое.

« назад, в читальный зал