« назад, в читальный зал

Марков Владимир.

О русском «Чучеле совы» 

ET EGO IN ARCАDIA

It was the best of times, it was the worst of times.
Dickens
 

А я русских студентов терпеть не могу – они же лодыри.
Чехов (по Бунину)

      Сейчас модно изучать СССР. Что и побудило меня написать эти заметки. Как фактический документальный материал для изучающих.

* * *

Очень хорошо помню выпускной вечер в школе. Танцы в зале на третьем этаже. У всех чувство, что вот теперь разойдемся в разные стороны. До танцев играли «Каменного гостя» (костюмы из костюмерной самой Мариинки). Данька (Лепорелло) не широкими движениями танцует танго с Фридкой (Анна). Толька (Карлос) за роялем. Рэм (в спектакле не занят – мрачный у стенки). Друзья десяти школьных лет.

* * *

Мы с Нинкой (Лаура) ходили по темным коридорам второго этажа, заходили в классы, включали свет. Классы казались маленькими. Теперь мы сидим на окне в большом, темном физкультурном зале (ненавидел этот предмет все десять лет). Шведская стенка во всю стену. Сверху, из третьего этажа (тоже открыто окно) – толькин рояль. Внизу – булыжная мостовая Ивановской улицы (теперь Социалистическая) и петербургская (теперь ленинградская) белая ночь. Наши дома все тут поблизости: на Кабинетной, Звенигородской, Разъезжей. Хорошо помню, как Нинка сказала: «Вот мы и взрослые».

Для меня выход в жизнь начался немного раньше, с ареста отца за год до окончания школы. Обыск продолжался с пяти вечера до часу ночи. Перелистывали каждую книгу. Один из них чуть не пять минут рассматривал арию Шакловитого на пианино (там вокальная партия была подчеркнута красным карандашом: «Ты в судьбине злосчастная, родная Русь...»). Конфисковали портреты русских императоров (которые я вырвал вместе с другими картинками, перед тем как Брокгауза продали букинисту). И мое мелкокалиберное ружье «монтекристо». Впопыхах забыли выключить радио, и обыск проходил под чтение проекта сталинской конституции. Уходя, отец сказал мне: «Учись и будь дальше от политики». Он забыл сунуть в карман (как обычно делал) уже приготовленный томик Анатоля Франса. Тетя Дуня утешала плакавшую маму, что это хорошая примета («Значит, вернется за книжкой»). Через год маму тоже арестовали. Никто не вернулся.

 

* * *

Все, что хочется рассказать, вертится вокруг университета. Трудно сказать, почему пошел на филологический. В моем положении надо было выбирать что-нибудь более полезное, индустриальный, что ли. Отец всегда склонял меня к естественным наукам (я и сам гербаризировал мальчишкой). Но я пошел на «филфак». Повлияла встреча с фридкиной знакомой, которая уже училась там на романском отделении. Девушка пресыщенно смотрела куда-то мимо меня, тихо исходила презрением ко всему окружающему и цедила сквозь зубы, что они скоро будут читать Мопассана в подлиннике. Чтобы хоть взирать на такие высоты, я выбрал филологический.

 

* * *
     На медосмотре я познакомился с двумя, как и я, первокурсниками-филологами («филолухи», называли нас другие факультеты). Мы не стали близкими друзьями, но то, что это знакомство было  для каждого первым в стенах университета, нас всегда потом связывало.
      Один был блондин с сахарной улыбкой и потным рукопожатием. Он здоровался с большой аффектацией, подбегая с вашим именем-отчеством на устах, долго тряся руку и заглядывая вам в глаза, как будто хлебосольный Тонкий, удостоившийся визита Толстого. Он чем-то напоминал Урию Гиппа. Скоро он стал первым учеником курса. Знал имена-отчества всех профессоров факультета. Его отец служил в НКВД. Может быть, его отец и арестовывал моего отца. Сам же он потом сделал большую карьеру. Даже, говорят, ездил интервьюировать швейцарского теолога Карла Барта.
      Второй был черноволосый, с робкой удалью в движениях. Жал руку с предварительным размахом и отставив мизинец. У него, как и у меня, была переарестована вся семья. Он увлекался Тредьяковским, пьянствовал и спал не раздеваясь. Говорил с большой убедительностью, так что всем известные истины казались открытиями. Любил демонстрировать – но душа у него действительно была, и очень добрая.

* * *

Первый курс – время легкомыслия. К подлинной науке никто и не думал приближаться. Острили, блистали, ухаживали, пили – а больше всего были в восторге от своей причастности к университету и литературе. Даже беглый взгляд в окно открывал берег Невы от Зимнего до Сената. На филологический шли самые красивые девушки. Мы были в центре, были «аристократией». Ведь на исторический шли не попавшие к нам по конкурсу; на математический поступали по призванию, но благодарю покорно – математика! а на географический... географическим просто не интересовались, как будто там никто и не учился.

В перерывах между лекциями девушки по пять-шесть в ряд ходили по тесному зальцу. Юноши стояли кучками в углах, курили, обсуждали профессоров, передавали последние остроты. В буфете ели дешевый винегрет.

Профессора были разные. От знаменитого Жирмунского, которому приписывали фразу «Первые восемнадцать языков учить трудно, но потом легко», до выдвиженца Комарова, которого студенты с места хором поправляли на лекции: «„Глагол времен, металла звон“ – это Державин, а не Тютчев», а он возмущенно бормотал: «Разве не Тютчев? Я проверю».

Острот было много. Увлекались шарадами (Что такое: острый предмет, отдан в починку в середине недели, а целое – состояние, необходимое студенту на экзамене? Ответ: сосредыточится). Было модно блеснуть на экзамене изысканно-неверным ответом и на вопрос профессора, откуда «Кто на тебе со славой пал»? – выпалить: Из «Египетских ночей», это вопрос Клеопатре. Были и ответы не столь намеренные, секретарь комсомольской ячейки на вопрос, кто написал «Прикованного Прометея», неуверенно произнес: Не то Софокл, не то Ипполит. Но слушали лекции с воодушевлением.

...Заслуженный профессор слезно с кафедры просил не читать его раннюю работу по Боккаччо, ибо там есть идеологические ошибки...

...Марксизм учили несчетное число раз. Однажды на экзамене я блестяще опроверг все вражеские теории троцкизма, хотя в жизни не читал ни строчки Троцкого (да и где бы я его достал)...

…Латинистка в конце урока, полного парадигм, давала «на закуску» эротические стихи Катулла, и мы с жадностью набрасывались на одиннадцатисложные строки...

По стране и по городу шла ежовщина. Она проникала даже в лекции по языкознанию. Говоря о местоимениях, профессор напоминал, что Гегель считал словечко «это» самым трудным, и на следующий день мы с полным знанием дела читали в стенограмме московского процесса замечание Бухарина со скамьи об этом самом «это» – а ему в ответ звучала брань Вышинского.
      В другой раз профессор говорил: «В некоторых примитивных языках нет категории будущего времени, и оно выражается отрицанием прошедшего. Например... (профессор делает паузу; простая ассоциация, перед ним сидят десятки студентов) например: я не сидел, значит – я буду сидеть». Слушающие косятся друг на друга, на губах подобие улыбки. Где-то шушукнули. Профессор внезапно вспоминает второе, идиоматическое значение глагола «сидеть» и быстро-сконфуженно переходит к следующей проблеме.

 

* * *

Но не прошло и шести месяцев, как наша школьная компания, рассеявшаяся было по ленинградским ВУЗам, была снова вместе и даже вступила в пору расцвета.

Нас было пятеро: двое русских, два еврея и одна полька. Рэм был сын врача по сердечным болезням, умершего от сердечного припадка. Он боготворил отца и тяжело переживал его смерть. Полоумной матери он стеснялся – она приносила ему в школу в середине дня или свитер (решив, что сегодня холодно), или яблочко. Рэм был нервен, грубоват и застенчив. Был склонен к аскетизму, закалял себя (поэтому у него вечно был насморк). Он единственный из нас писал стихи еще в школе. У него был дикий дар. Не зная техники стиха совершенно и даже мало читая чужие стихи, он покрывал сотни страниц бессвязными, большей частью плохими строчками. Не кончал ни одного стихотворения. Мать считала его гением и крала у него черновики стихов (для вечности). Из-за этого они очень ругались. Рэмова бабушка иногда манила меня пальцем к себе в комнатку и, усадив на дырявое кресло, таинственно спрашивала: «Вы знаете, Марков, что Гитлер еврей?» и разрешала мое недоумение афоризмом: «Только еврей может так ненавидеть евреев». Рэм учился на историческом; дома, «для себя» зубрил санскрит. Погиб на войне.

Данька был сын инструктора по физкультуре. Сам он тоже любил спорт. У него было много дядей: актер, композитор, писатель и математик. Его старший брат был правоверным коммунистом и чуть ли не редактором крупной комсомольской газеты. У них в доме было шумно и весело. Много говорили о литературе, пели под пианино все, что придется, дурачились. Семья вся была «ортодоксальная». Когда у меня арестовали отца, Данька, по настоянию брата, порвал со мной. Сделал он это по телефону. Когда дошел до изложения причин разрыва, сбился не мог докончить мысли, сделал длинную паузу, потом повесил трубку. Мы друг друга особенно любили, и было гадко. Через год-два, без объяснений, мы опять сошлись. Семья уже не возражала: ежовщина прошла, меня не арестовали, все в порядке. О прошлом разрыве и о моем семейном положении не говорили. Только один раз, после представления ибсеновских «Привидений», Данька уронил: «Актуальная пьеса. Дети расплачиваются за грехи отцов». Я тогда почему-то нашел это остроумным.

Данька учился в архитектурном институте. Когда началась война, был где-то на Урале на практике. Может быть, выжил, строит (без удовольствия) дома в провинции и по-чеховски страдает. Наверное, влюблен (если не женат). В любви ему не везло, хотя он и был среди нас единственным красавчиком.

Нинка, муза нашей компании, была дочерью маленького инженера. Отец ее, поляк-патриот заставлял ее дома говорить по-польски, она же ко всему польскому относилась с величайшей иронией. Нинка была девушка самостоятельная и не любила женского общества. Тетя Дуня не одобряла, что она до двенадцати ночи занималась за моим письменным столом, и ворчала что-то о современной молодежи. Нос у Нинки был смешно загнут вверх, а глаза стояли далеко друг от друга. В ней было много юмора и энергии. Рэм, безнадежно влюбленный в нее, вначале мрачно страдал, потом любовь его кончилась внезапно и неожиданно. Нинка настолько привыкла к рыцарской покорности Рэма, что от возмущения влюбилась в него и пошла за ним на исторический. Но к концу курса появился новый объект – широкоплечий студент-техник. Нинке пришлось перекочевать в Индустриальный (в Лесном). Технику она терпеть не могла и больше года в Индустриальном не выдержала. К тому же в «объекте» она разочаровалась, и ей очень нравился новый член нашей компании – с английского отделения моего факультета. Скоро Нинка стала читать до двенадцати за моим письменным столом Jane Eyre (до этого читались Ключевский, потом «Сопротивление материалов»). В компании утвердилось подавляющее большинство филологов. Неизвестно, куда бы еще перешла Нинка, но война застала ее на филологическом (хотя в студенте-англисте она тоже разочаровалась). Она умерла от голода в осаду Ленинграда.

Пятого и последнего звали Левин. Его одного называли по фамилии. Он тоже всех называл по фамилии. Я с ним познакомился на филологическом, и он как-то приклеился к нам – единственный, с кем нас не связывала школа. Маленький, белесый, рыжий еврейский юноша в рыжем потертом кожаном пальто, он страдал от своей некрасивости, был развязен в обществе, но внутренне сдержан. Среди нас, остальных четверых, он любил играть роль более практичного рационалиста, что ему редко удавалось. В душе он был мечтателем. От отца, покончившего самоубийством, у Левина осталась замечательная библиотека, предмет нашего восхищения. Левин погиб на войне, наткнувшись на мину, когда хотел вывести раненого с минного поля.

 

* * *

Эти пятеро составляли ядро. На периферии было еще около дюжины других действующих лиц, часто на долгое время к нам примыкавших, вступавших в отношения с кем-либо из нас; но у этих лун всегда оставалась неизвестная нам сторона. Некоторых из них нельзя не вспомнить.

Вот Толька, кончавший школу вместе с нами. Он потом уехал в Москву и поступил в студию Московского Художественного театра. Большого роста, шумный, нахальный, он наезжал в Ленинград, ругал «наш» климат и прямые улицы, пробовал всколыхнуть нас, провинциалов, и опять уезжал.

Вот Фридка, тоже из нашего класса, дочь модистки, маленькая, тонкая, змеевидная, прирожденная закулисная интриганка. У нее было неплохое колоратурное сопрано, и мы пели с ней дуэты. Нинка ее терпеть не могла, она ненавидела Нинку. Вышла замуж за «ответственного работника», побывала не то в Эстонии, не то в Латвии, откуда они с мужем вывезли много чулок и губной помады. Попались, но вылезли. Я в чулках и помаде не нуждался, и наши отношения с Фридкой оставались дружескими. По приезде она однажды на улице сказала мне на ухо о «загранице»: «Там не жизнь, а мечта, а здесь одно…»

Вот Наташа, представительница «высшего света». Дочь известного литературоведа. Капризная, красивая девушка с лицом европейской кинозвезды. У них в доме хранились литературные традиции, уходящие в глубокую древность. дагерротип самого Жирмунского в гимназическом состоянии, – Жирмунского, который для меня был олимпийцем с тонзурой.

Вот Чегодаев (Левин всегда рифмовал его с «негодяев», и тот злился). Изучал английскую литературу, но жил Глюком и Бетховеном. Был анахоретом. У него в келье стоял бюст Бетховена собственной работы, а по стенам висели портреты (собственной кисти) оперных певиц, в которых он был влюблен. Пианино у него, к сожалению, не было – и он разбирал бетховенские квартеты на мандолине.

Вот Ляля, дочь шахматиста, толстая, подслеповатая. Она одновременно занималась в университете и в музыкальном техникуме, и вечно где-нибудь не успевала. Она нам играла свои переложения «Интернационала» под Моцарта, Дебюсси, Рахманинова и др.

Их было еще много, но жаль тратить их на очерк. Лучше вставить в повесть, в роман.


 « назад, в читальный зал